Меня влекла моя судьбина
Дмитрий Циликин. «Час пик» №52, декабрь 2001 г.
Режиссер Лев Стукалов занимается редким на нынешнем театре делом — искусством. В этом можно убедиться своими глазами (и прочими органами чувств), походив на спектакли возглавляемого им петербургского «Нашего театра», однако есть и косвенное свидетельство.
Искусство от неискусства отличается тем еще, что оно нелинейно, объемно, многозначно — и потому частенько в нем обнаруживаются смыслы, не предусмотренные автором, а иногда и прямо противоречащие его намерениям.
Так (сколько могу судить) вышло со стукаловской «Панночкой».
Нина Садур написала по мотивам «Вия» эту отличную пьесу. Еще 15 лет назад. Пьеса довольно широко пошла по стране, взяли ее и в Москве, и в Петербурге, вот и наш Стукалов изготовил тогда спектакль в Омской драме. А теперь сделал он «Панночку» со своими бывшими студентами в Театральной академии, по выпуску сошедшимися (вернее, не разошедшимися) под вывеской «Наш театр».
И то сказать — все резоны к «Панночке» вернуться: текст очень хорош (он частью садуровский, а частью изъят прямо у Гоголя), хороша, выразительна, изобретательна декорация Александра Орлова, выдуманная еще для Омска, роли, как оказалось, молодым актерам годятся. В общем, правильно, что взяли да поставили.
А что же там искусство? Искусство (театра) ведь — еще не просто ладно скроенная и ловко разыгранная пьеса. Попробую изъяснить эту непростую материю.
У Гоголя есть одна загадка. Помните, из киевской бурсы на вакации отправляются «богослов Халява, философ Хома Брут и ритор Тиберий Горобець» — они «своротили с большой дороги в сторону, чтобы в первом попавшемся хуторе запастись провиантом, потому что мешок у них давно уже был пуст». «Богослов был рослый плечистый мужчина… Философ Хома Брут был нрава веселого. Любил очень лежать и курить люльку… Ритор Тиберий Горобець еще не имел права носить усов, пить горелки и курить люльки. Он носил только оселедец». Итак, бурсаки заплутали ночью, набрели на хутор, старуха-хозяйка пустила их ночевать: «ритора положила в хате, богослова заперла в пустую комору, философу отвела пустой овечий хлев… Вдруг низенькая дверь отворилась, и старуха, нагнувшись вошла в хлев… подошла к нему, сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою кошки к нему на спину, ударила метлой по боку, и он, подпрыгивая, как верховой конь, понес ее на плечах своих». И пошло-поехало: Хома только успевает сказать себе «Эге, да это ведьма».
Дальше с той внезапностью, с какой только Гоголь умел единой строчкой повернуть, перевернуть весь мир текста, следует одно из чудеснейших, величайших, умонепостигаемых мест русской литературы — скачки. Всему там нашлось место: «робкому полночному сиянию», что «как сквозное покрывало, ложилось легко и дымилось на земле», «какому-то солнцу», заместившему месяц, звону голубых колокольчиков, русалочьей ноге «из блеска и трепета» и ее же «облачным персям» (которые «матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности»). Много рассыпано на этой странице щедрот невозможного гоголевского гения, но нету ответа на один, казалось бы, логичный вопрос: почему Хома? «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу». Это подсказка или нет? А Халява с Горобцом испытали бы то же самое при виде бесовского соблазна, способны они услыхать, как «ветер или музыка: звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью…»?